Осташа совсем задумался, глядя в костер, как вдруг услышал сзади:
— Не шевелись! Денга давай!
Осташа не испугался, но замер, недоумевая. А сзади раздался тонкий захлебывающийся смех, и Осташа сразу все понял. Он оглянулся. В темноте под горой стоял Бакирка-пытарь — всем известный на Чусовой полоумный человечишко. Он целил в Осташу из длинного ружья.
Бакирка, как домовой, всегда ходил босой и без шапки, разве что шерстью не оброс. Он и сейчас стоял босиком, несмотря на земляной холод. Он был одет в какое-то немыслимое тряпье, перепоясанное полоской ивовой коры; на голове громоздилась рваная штанина. Круглое татарское лицо Бакира сплошь заросло черными кольцами волос.
— В другой раз прибью ненароком, дошутишься! — сказал Осташа, не вставая. — Садись к огню, грейся.
Бакирка тотчас положил ружье на землю, уселся, скрестив ноги, и протянул над углями ладони.
Бакирка был пытарем — пытал клады. Клады, должно быть, на Чусовой и вправду имелись: тайники на древних вогульских мольбищах, разоренных русскими пришельцами; клады Ермака Тимофеевича и Ваньки Кольца; клады соленосов, что по тайному тракту в лесах несли в Сибирь мимо таможенных застав строгановскую соль; раскольничьи клады; клады чусовских разбойников — Зацепы, Полушки, Пантелея-казака, Степана Пульникова, Фелисаты Бабья Дружина, Парамошки Попова, Сивой Лапы, Андрея Плотникова — Золотого Атамана… Да и много еще чьих захоронок. После Пугача стали искать клад Чики-Зарубина. Кое-кто из пытарей, случалось, и находил чего, но по большей части ерунду — ржавый меч, рваную кольчугу, медную побрякушку.
На Чусовой искать клады пробовали многие. В основном между делом, в охотку, на забаву. Но были и пытари одержимые, которым ничего на свете не надо, лишь бы шариться по глухим урманам, искать брошенные вертепы, долбить каменистую землю тяжелым заступом в безумной надежде откопать счастье, славу, удачу. Бакирка был из этих.
— Откуда ружье-то взял? — спросил Осташа.
Он уселся, подтащил ружье к себе и осмотрел. Ружье было солдатским. Ствол заржавел, ложа и приклад покоробились, разбухли, шомпол был потерян, а отверстие под него забито землей. На кольце болтался лоскут отгнившего ремня. Осташа со скрежетом открыл замок. На затравочной полке запеклась какая-то накипь, пружину и шептало надо было менять, но в губках курка и прижимного винта еще был зажат кремень.
— Бакир на Пещерном камне нашел. Полез в пещеру, думал — клад найдет, а нету ничего. Глядит сверху — что-то на камене торчит. Полез Бакир, смело лез, чуть не упал совсем. — Бакирка счастливо засмеялся, блестя в темноте зубами. — В щеле два солдата лежат. Одни кости остались, мяса нет, одежда плохая, брать незачем. Ведь четыре года лежат, давно! В Пугача стреляли. От сапог подметки только, а сумки патронные и ремни Бакир пальцем протыкал. Пуговиц целый кулак набрал, в Вулеговке на хлеб поменял. А ружья там два было. Одно оставил, чтоб мертвец не обиделся.
— Везет дуракам, — позавидовал Осташа Бакиркиной находке.
Бакирка и вправду был дурачок. Тронулся он в пугачевский бунт. До того работал на Старой Шайтанке откатчиком, подымал тачки с коробами угля на верх домны. В слободке на самой окраине у него избушка стояла. Жена была, говорили, красавица, Гюльшат звали. В ту зиму, когда Батыркай и Обдей с башкирскими ордами долбились в заиндевевшие частоколы Кунгура, Белобородов с отрядами прокатился по Чусовой. Шайтанку они заняли без боя, но были до черноты лица обозлены яростным непокорством Старой Утки. В Шайтанке началась расправа, месть за кровавый уткинский приступ. Висельники закачались на воротах; порубленными мастеровыми завалили глотки погашенных домн; до полусмерти били и секли баб, что хватались за своих мужиков, повязанных бунтовщиками. Пока работным, согнанным на площадь у плотины, с крыльца разоренного господского дома читали грамоты царя Петра Федоровича, бунтовщики из тех, которые о кресте забыли, рыскали по домам Шайтанки.
У Белобородова в войске были два братца прозвищем Китайчата. Конечно, не из Китая они взялись, а были беглые каторжные из Нерчинского острога, буряты. Они и вломились к Бакиру в избу. Бабу его беременную изнасиловали, потом горло перерезали, как алтайской кобылице, предназначенной на заклание, да потом еще вспороли живот и достали младенца, положили в приготовленную Бакиром зыбку — для смеха, а в живот засунули кошку. Бакир домой вернулся и увидел горенку свою, залитую кровью, как бойня, увидел окровавленного нерожденного младенца в зыбке, услышал, как кошка орет из тела мертвой жены. А Китайчата ничего, ржали. Та картина Бакиру стала как дробь, засыпанная лошади в ухо, — всегда в голове, и в конце концов свела с ума. Китайчата же и после Белобородова по лесам вокруг Бисерти долго безобразничали, пока местные мужики не загнали их в болото и кольями не вколотили в трясину.
А Бакир с того дня стал ни на что уже не годен. Даже самую простую работу выполнить не мог. Тачку толкает — колесо отломит, канаву рыть заставят — так накопает каких-то собачьих ям, за грибами пойдет — на неделю потеряется. Его и били батогами, и в холодную сажали, да без толку. Плетью в человека не вернешь того, чего бог отнял. Заблудившего в лесу и зверь не трогает: его ведь леший водит и бережет. Отступились и отпустили Бакира на все четыре стороны.
И Бакир по простоте душевной принялся клады искать. Как ни странно, всегда чего-нибудь находил. То монету золотую старинную на хлеб выменивал, то рукоять меча с самоцветом в крыже, то почерневший серебряный крест. Зимой он побирался, подавали ему охотно. Весной на сплав бурлаком ходил; на сплаве-то народ общим умом живет, своего ума не надо. За сплав Бакиру не платили, только кормили на чужой кошт. Летом Бакир землю рыл, воровал. Его ловили и били, но не сильно. Бабы его любили за легкий и веселый нрав — ну и что, что дурак. Бывало, и в тальнике его на себя заваливали. Хоть пристанские кержаки жен своих держали в строгости, без своего благословения и лучины нащепать не позволяли, секли как Сидоровых коз за малейший грех, а все ж пристанским женкам вольнее было, а в кое-каких толках и бесстыднее, чем заводским. Вот Бакир и жил, как птаха: поклевал — поет, не поклевал — тоже поет.